Ми.
Я просыпалась тяжело. Ещё пять-десять-двадцать секунд в лучшем мире, ещё какие-то картинки перед глазами, какие-то связи, слова, что-то необходимо срочно сделать - нет, всё, рвётся, рушится, забывается тут же безвозвратно, невосполнимо, даже плакать хочется (как почти всегда после хороших невспоминаю-щихся снов). И вот - о-па - проснулась окончательно и, дабы утвердить своё я в этом мире, пробормотала что-то в подушку на лице и тут же забыла что. Как всегда. Просыпаться трудно.
Вдруг дышать стало намного легче и вместо вельветовой темени перед глазами расплывчато замаячила физиономия братца. Он скорбно взирал на меня откуда-то сверху и нудно басил:
-- Увы, увы, увы…
Пока ещё сонная, я терпеливо созерцала его некоторое время и заодно пыталась сообразить, что, почему, где я и когда. Наконец мне это занятие надоело, я привстала на локтях и тут же попала на мушку пяти пар мужских глаз.
Я всегда подозревала, что после дневного сна выгляжу не лучшим образом, ну там, волосы во все стороны, запухшие глаза, помятый лоб, от нехватки кислорода под подушкой - нездоровый багряный цвет щёк, -- а потому мне захотелось немедленно залезть обратно под подушку, однако это уже не представлялось возможным, так как оный предмет, видимо, надолго изъял мой любимый братец, которого я, наведши с большим трудом резкость, сумела различить среди других особей мужеского полу. Он, забыв обо мне, застыл в скорбной позе на своей кровати, обняв мою подушку.
Другие парни были тоже очень грустны и немного растеряны, что, между прочим, не мешало им пялиться на меня. Нужно было срочно что-то делать со своим заспанным лицом. Тут я очень кстати вспомнила, что всё равно из этой компании мне никто не нравится, и потому можно не церемониться.
-- Проиграли? - спросила я и, борясь с зевком, почувствовала, что скулы сводит судорогой. Видимо, это отразилось на выражении моего лица, потому что парни как-то очень удивлённо и хором ответили:
-- Ага.
И затихли. Я тоже молчала, выразительно открывая и закрывая глаза (я где-то читала, что это помогает побыстрее вывести организм из сонного состояния). Парни с любопытством следили за моей мимикой и одновременно заметно смущались, не зная, как поддержать беседу. Братец также предательски молчал, целиком погружённый в собственные глубинные переживания.
Я решила держать паузу до конца, села по-турецки и стала медитировать на фразу: гостям пора уходить, гостям пора уходить, -- повторяя её про себя. Один из парней, длинный, по имени, кажется, Игорь (хотя точно я не знаю, никогда не могла их всех запомнить) прогудел:
-- 2:1.
На это заявление не ответить было нельзя, и я любезно буркнула:
-- Угу.
Мы все ещё немного помолчали, потом гости, наверное, что-то всё-таки сообразили, поднялись с пола и засобирались по домам.
-- Извините. Спасибо большое. До свидания.
-- Извините. Спасибо большое. До свидания.
И так пять раз. А я пять раз в ответ:
-- Ничего. Пожалуйста. Заходите ещё.
Выпроводив соседей и закрыв за ними дверь, я сразу же испугалась, а потом сообразила, что смотрю в зеркало, прибитое братцем непосредственно к двери, так как стены в общежитии песочные, и все гвозди из них тут же вылетают. В зеркале была я, и это зрелище мне понравилось. Волосы были растрёпаны художественно, румянец был естественен, глаза зелёные - всё в порядке, так что зря я волновалась. Хотя всё равно никто из них мне не нравился. Но на всякий случай. Ну это так, просто. А Игорь даже ничего, но очень уж длинный. Да ну его. И вообще иметь в общежитии телевизор - очень трудное занятие. Тут уж без гостей никак. И особенно если футбол, а любимый братец - заядлый болельщик. Но, правда, мужской контингент соседей не ахти, вот и приходится заваливаться спать с подушкой на голове всякий раз, когда по телеку транслируют какой-нибудь важный матч, так как ни читать, ни учиться, ни даже кушать готовить под такие душевные маты я не могу: Гофман бледнеет, Пастернак зеленеет, а суп киснет.
Под эти грустные мысли я навела порядок на голове, обернулась и упала в обморок. Ну нет, не совсем упала, то есть образно, конечно. Просто на кухонном столе стояла большая груда гряз-ных тарелок, а из кастрюли со свежесваренным пару часов назад супом вызывающе торчал половник. Я глубоко вдохнула, чтобы привести себя в чувство, и самоотверженно заглянула в кастрюлю. Так и есть. Все мои худшие подозрения сбылись. Жизнь показалась очень тягостной, и я возопила:
-- Дима!
Из-за шкафа, перегораживающего комнату на две части - жилую и кухню - донеслось какое-то шуршание. Скорее всего, кошка Сашка под шумок просочилась в шкаф и теперь расправлялась с последней парой носков, но даже это не могло сбить меня с мысли. Я возопила повторно:
-- Дима!
За шкафом шумно вздохнули и меланхолично произнесли:
-- А?
Этот звук почему-то меня сразу успокоил, хотя по логике вещей должен был бы разозлить ещё больше. Однако в мозгу на все яркие эмоции звучно припечаталось некрасивое слово нафиг, и я уже уравновешенно и почти тихо произнесла, не вопросительно, но констатируя факт, риторически:
-- Вы съели суп.
Из-за шкафа опять послышался шумный вздох и опять меланхоличный голос братца:
-- Да, я захотел есть, но не мог же я не угостить гостей. Мы тут покушали, -- последнее предложение было сказано очень-очень грустно, с некоторым философским оттенком.
Да, конечно, гостей он не мог не угостить. Это же так логично - кормить гостей. И вот, супа больше нет.
Мне вдруг вспомнились какие-то отрывки из моего дневного сна - красивые, быстрые - и тут же забылись. Наверное, это хорошо - угощать гостей. Гости на то и есть, чтобы их угощали.Мне стало тоскливо.
Этот суп был последней надеждой. Я сварила целую кастрюлю; туда пошла сморщенная морковка, гнилая луковица и пять мягких, немного чёрных картофелин, -- последнее, что у нас было из продуктов. Там был даже кубик бульона, добытый из недр пустого холодильника. Всё в расчёте хотя бы на три дня. Всего на три дня, но ведь они закончатся потом, в будущем, а там можно будет что-нибудь придумать. Наверное.
-- Вы слопали весь суп!
Кажется, слишком много отчаяния отразилось в этом моём восклицании, поскольку братец вышел из состояния скорби по поводу проигрыша киевского Динамо и соизволил подойти ко мне. Когда он заглянул в кастрюлю, лицо у него стало таким виноватым и растерянным, что я взяла себя в руки и неуверенно произнесла:
-- Кажется, у нас ещё оставалась вермишель.
Брат сморщился так, будто у него болели зубы. И тут я вспомнила, что сегодня воскресенье, и закричала:
-- Ой! Сегодня же воскресенье!
-- Да, это был очень вкусный суп. Ты классно готовишь.
-- Балда! Сегодня воскресенье?
-- Сама балда, -- братец обиделся и пошёл переживать за шкаф. Но я не обращала на него внимания и орала:
-- Сколько времени? Уже пять? Нет, честно, уже целых пять? Да мне же на шесть!
-- Не вопи, -- братец решил проявить своё старшинство (я его младше на 15 минут).
-- Я не вопю! Не воплю! Нет, не вопю, -- орала я, выкидывая из шкафа одно за другим: юбку, свитер, кошку, носки. Всё летело молча, кроме кошки, оседая на кресле, полу и телевизоре. Кошка Сашка протестовала громко, и нам с ней вместе удалось устроить такую шумную суматоху, что братец не вытерпел, сказал отчётливо:
-- Дуры, -- и включил телевизор. Тут уж обиделась я, но долго обижаться времени не было, и поэтому, одновременно пытаясь натянуть через ноги юбку и протиснуть в узкую горловину гольфа голову, не сильно попортив при этом причёску, я объясняла своё поведение через ткань гольфа, который всё-таки застрял:
-- Ну я же тебе говорила! Помнишь: Ми уезжает. Сегодня проводы. На клюшке. В шесть. Это обязательно.
Тут дышать стало легче, а глаза увидели белый свет -- это братцу, видимо, надоело наблюдать за тем, как я сражаюсь с одеждой, и он помог мне натянуть гольф. Правда, тут же выяснилось, что я его надела задом наперёд, но брат посоветовал так и оставить, всё равно ведь свитер сверху. Спорить было некогда, и я кинулась одевать сапоги, не преминув бросить при этом нам обоим уже надоевшую фразу:
-- Ну вот, черти, порвались. Димка, у меня сапоги порвались! - на что братец привычно промолчал.
-- Кстати, там будут Ленка с Олегом, -- и вдруг мои мозги пронзила радостная мысль:
-- Ура! Я у них денег одолжу!
-- А у них есть?
Мне не понравилось сомнение в голосе братца, и поэтому я возопила:
-- Конечно, есть! Непременно есть! Обязательно.
-- Чего ты орёшь?
Брат был прав. Кричать не стоило. Но я всегда говорю громко, когда меня переполняют эмоции. А сейчас я к тому же пыталась убедить себя в том, что это действительно счастливая идея и что у меня получится раздобыть денег. А их было просто жизненно необходимо достать.
Дело в том, что брату уже больше полугода не выдавали зарплату, моя же профессия - творческий бездельник, по совместительству - студентка, что также не приносит никакого дохода. Нам помогали родители, но они жили в другом городе, и когда у нас резко заканчивались все средства к существованию, мы ещё долгое время по инерции жили просто так, воспоминаниями о сале и картошке, как верблюды, пока родители не узнавали об этом и не подкидывали чего-нибудь. Выход, наверное, из такого положения был, но мы его не видели, так как брат был офицером и не мог бросить армию, а я - на меня просто все давно махнули рукой, моля лишь об одном: как-нибудь доучиться.
Итак, наполненная приятными предчувствиями, я была выпровожена из комнаты и уже в темени коридора снабжена чёткими инструкциями по поводу того, во сколько мне следует вернуться домой, чтобы сделать это до того, как брат побежит обзванивать больницы и морги. Конечно, я твёрдо пообещала всё исполнить, скрестив на всякий случай средние и указательные пальцы на обеих руках, и, ловко ориентируясь в тёмном лабиринте лестниц и переходов, стала выбираться из общежития, успев ещё краем уха услышать, как братец носится с истошными криками по блоку в надежде изловить выскользнувшую из комнаты кошку Сашку. Я почему-то злорадно подумала о том, что скоро ему это осуществить не удастся, и тут нечаянно вспомнила, что у меня нет денег на автобус. Я только хотела начать переживать по этому поводу, как толкнула входную дверь и замерла в восхищении, забыв обо всём низменном и преходящем.
Была зима. Вчера тоже была зима, январь, и позавчера, но было тепло и слякотно, а в этот вечер всё преобразилось. Был первый день заморозков. И всё вокруг было хрустальным. Дорога, тротуар, какие-то всюду железки, торчащие из вспоротого асфальта, а, главное, самое красивое, великолепное - деревья с множеством скрюченных растопыренных в тёмный воздух пальцев - всё хрустальное, звонкое, блестящее, сказочное. А над этим великолепием - тёмно-синий купол гуашевого неба с плоским, абсолютно круглым, жёлтым лицом потусторонней луны.
Это был воистину колдовской вечер, и мне хотелось запрокинуть голову и громко выть ввысь от счастья и от ясного, жгучего ощущения себя и жизни.
Как всё хорошо! Как всё невероятно великолепно! Прекрасно, чудно, блестяще, ослепительно-но-но-о, о-о…
Я как-то неуклюже завалилась набок, поскользнувшись на льду, а сверху коварная луна косила на меня издевательски специальным лучом.
Стало немножко грустно. Я с трудом поднялась, вытанцовывая непроизвольно замысловатые па, и, стараясь не отвлекаться на сверкающие в свете звёзд и фонарей фигуры деревьев, смешно перетаскивая ноги с места на место, стала передвигаться к авто-бусной остановке.
Автобус подошёл быстро. Я сразу поняла, что назад буду ждать его долго по старинному закону равновесия жизненных проявлений положительного и отрицательного, но пока думать об этом не стоило, тем более, что ещё предстояла жестокая стычка с контролёром.
Автобусное нутро засосало меня охотно и с чмоканьем. Внутри было тепло. Люди растекались по креслам вечерние и расслабленные. От них веяло предвкушением дома и горячего чая. Играла музыка, и хотелось ехать долго-долго.
Я вобралась в кресло и, надышав в мути отверстие, приклеилась к стеклу. Ехать было неблизко, но я не знала точно, где выходить, поэтому стоило следить за дорогой.
За стеклом жили дома и деревья, а между ними, заполняя пустоты, просто и естественно существовала зима, тёпло дыша в густое ночное небо. Сквозь поры её грузного тела неуклюже протискивались забавные мохнатые люди, верша свои нехитрые дела. Какой-то город непрерывно жил по странным законам, копошился своими атомами и подслеповато щурился заморожен-ными окнами. Вдруг я его не узнала, мне стало страшно и непо-нятно, и я, обернувшись к соседу, спросила:
-- Это Одесса?
Соседом оказался закутанный в куртку, шарф и шапку и защищённый толстыми линзами огромных очков подросток. Он сначала опешил, потом кашлянул, а затем сделал вид, что не слышал моего вопроса. Я немного про него подумала, а потом стала слушать радио. Передавали приевшиеся шлягеры, мне стало глупо весело, и я опять уткнулась носом в стекло, чтобы никто не заметил мою неуместную улыбку.
И вовремя. За окном проплывал длинный-длинный-длинный дом, никак не заканчивающийся, растворённый в темноте и угадывающийся лишь благодаря ровным рядам тускло светящихся окон. Это зрелище напомнило мне некоторые кадры из нашумевшего "Титаника", и я решила поделиться впечатлением с моим комплексующим соседом. Обернувшись в его сторону, я обнаружила, что он уже не он, а симпатичный, но очень угрюмый молодой мужчина лет тридцати.
Это сбило меня с толку, но кстати, так как тут же включилась практично направленная часть моего мозга, и я вдруг поняла, что дом, исчезающий бесследно где-то в вязкой темноте, и есть конечная цель моего путешествия. Я возопила:
-- А-аа! Клюшка-а-а! - привычка бурно проявлять обуревающие меня эмоции на сей раз сослужила мне неплохую службу. Все в автобусе перепугались, водитель срочно затормозил, а контролёр, поддавшись панике, распахнул настежь двери, в которые я поспешно вывалилась. Про плату за проезд, конечно, кто-нибудь да вспомнил, но это произошло уже после того, как автобус вплавился в ночь, а я осталась стоять в одиночестве на обочине где-то в незнакомом конце странного зимнего города. Я побрела назад.
Нужный мне дом действительно существовал. Нигде не было видно ни одного человека. Подъезд, закрывающийся на кодовый замок, оказался открытым, так что я даже не успела испугаться того, что забыла сообщённый мне зараннее код. По странному стечению обстоятельств лифт работал, и я, не помня нужного этажа, случайно нажала кнопку с цифрой 9, одновременно зачем-то прокручивая в мыслях комбинации с числами 4, 7 и 0, так как смутно помнилось, что код как-нибудь складывался из них (или нет).
Когда я звонила в выбранную интуитивно квартиру, то была совершенно уверена в том, что попаду не туда, куда надо, поэтому очень удивилась, когда двери открыла Ми. Хотя удивление тут же исчезло и внутри возникло ощущение, что иначе и быть не могло, потому что никаких других людей на свете нет вовсе, а есть железно-связная цепочка: братец -- подросток в толстых линзах - Ми.
Ми буднично мне кивнула и куда-то испарилась. Я переступила порог и захлопнула за собою дверь.
Всё.
На этой планете обитал Бетховен. Пахло старостью и долгой, уже прожитой жизнью. И звучало жизнью, но не обыкновенной, в которую просыпаешься каждое утро, а высокой, страстной, красивой, уже осмысленной. Я стояла остолбенелая и какая-то счастливая. Откуда-то куда-то пробежала Ми и на ходу бросила:
-- Apposionata.
-- Гм-м, -- глубокомысленно ответила я и стала снимать сапоги и стягивать куртку. Мимо опять пронеслась Ми и, на ходу вырвав у меня из рук одежду, сказала, исчезая где-нибудь предположительно на кухне:
-- Моя любимая.
Размышляя над тем, относилась ли данная фраза ко мне или к звучащему музыкальному произведению, я, опять полагаясь на интуицию, пошла направо по коридору, надеясь попасть в комнату. Музыка становилась плотнее, и я поняла, что направление выбрала правильно.
Комната была квадратная и вся прожитая до желтизны обоев и откровенно торчащих пружин на стареньком диване. И ещё в ней было очень много книг и картин в красивых рамах. Картины были разные: от школярских рисунков с незатейливым содержанием до большого, какого-то тёмного полотна с грозовым небом, штормующим морем, неразборчивой посудиной с гибнущими людьми и странным швом почти посередине.
-- Это Айвазовский, -- Ми, по своей давней привычке неожиданно материализовываться, очутилась за моей спиной и, заметив мою заинтересованность, сочла нужным кое-что прояснить:
-- Когда Ира была маленькой, она стреляла вишнями, стараясь попасть в лодку, а потом Таня отмывала холст тряпкой с мылом, ну и затем он порвался и его зашили.
Я понятия не имела о том, кто такие Ира и Таня, но мне это было неинтересно, и поэтому я просто кивнула головой в знак того, что приняла информацию к сведению. Ми вновь испари-лась, а я стала рассматривать странный рисунок, приютившийся в левом нижнем углу в не по размеру большой для него раме. Это была акварель: какие-то серые пятна разных оттенков - от совсем тёмного до почти белого. И вдруг я поняла, что это море: волны, накатывающиеся на песок, -- и это почему-то было так неожиданно, что я даже вскрикнула:
-- Потрясающе!
-- Это моя любимая часть, -- сзади стояла Ми. Я вздрогнула и растерянно спросила:
-- Что?
-- Apposionata. Моя любимая часть, -- повторила Ми, протягивая мне чашку с кофе.
Ах, да. Музыка ещё звучала. Просто она вплавилась в атмосферу этой планеты и уже составляла единое целое с квартирой, со старыми, отслужившими вещами, с книгами, с заштопанным Айвазовским, со странным серым морем, с…
-- А как Вас зовут? - на диване сидел белый дед и интересовался моим именем. Причём я внезапно поняла, что он был здесь всё время, пока я находилась в этой комнате. Просто сначала я его не видела. Но он был - настоящий и белый, и стало очень непонятно, как я раньше могла его не заметить.
Дед сидел на диване у самого подлокотника, как послушный школьник, положив аккуратно руки на колени и как будто тянясь кверху сгорбленной спиной. Его волосы были очень пушистые и белые, седые; одет он был в какие-то светлые мешковатые спортивные брюки и белую рубашку в тонкую серую полоску. Его кожа была бледная до молочной белизны, и оттого весь он казал-ся пропущенным местом в большой цветной картине. Крупный нос, съехавший вправо, толстые губы, переходящие в массивный подбородок, светлые, с желтизной, глаза, смотрящие не куда-нибудь и не зачем-то, а просто так существующие, как неотъемлемая часть лица; много морщин, глубоких, как нарезанных специально лезвием, -- по всему лицу, большому, овальному. И вообще голова его была какая-то слишком громоздкая, тяжёлая, сидящая между залохмаченных отворотов не совсем свежей рубашки.
Дед пожевал губами и переспросил странным, трескучим голосом, глядя куда-то мимо меня:
-- А как Вас зовут?
Я почему-то не могла ответить, не оправившись ещё от того, как я могла пропустить деда, осматривая комнату. Меня выручила Ми, прокричав деду в ухо:
-- Леонид Семёнович, это Наташа, моя одногруппница.
И тут вдруг дед очень хитро ухмыльнулся куда-то в сторону и на мгновение перестал быть белым. Но тут же исправился и выцвел. Ми сказала:
-- Не обращай внимания. Это дед моего мужа. Он плохо слышит и плохо ориентируется в происходящем. Пей кофе и чувствуй себя как дома.
Я, косясь на деда, присела на случившийся стул и отхлебнула глоток чего-то, предложенного мне Ми. Это был кофе, не сладкий и для меня, следовательно, невкусный. Я поморщилась. Ми всё ела несолёным и несахарёным и оттого всегда забывала, что другим людям иногда необходимы соль и сахар. Привередничать не хотелось, и поэтому я, самоотверженно отхлебнув ещё глоток горького напитка , стала рассматривать книги, одновременно зачем-то стараясь не выпускать из поля зрения деда.
А дед слушал музыку. Ми предупредила, что он почти глух, но я готова была поклясться, что он слушал музыку. Внутри себя.
Но тут внимание моё привлекла книга с крупно написанным по корешку Борис Пастернак. В тот зимний месяц он был моим любимейшим поэтом. Я не удержалась, потянулась за книгой и вдруг поняла, что опять не вижу деда. Но он был. Сидел на диване и слушал Бетховена - Ми поставила пластинку заново. Конечно, вот он. Но стоило подумать о чём-нибудь другом, как белый дед исчезал. Я смотрю на него - он есть, я смотрю в книгу и чуть-чуть поверх страниц, незаметно даже для себя, -- всё есть: штопаный Айвазовский, страдающий застарелым ревматизмом диван, Apposionata, -- а деда нет, и намёка на него нет. Мне стало немного страшно, я крикнула куда-то:
-- Ми!
-- Что? Сыр будешь? - Ми, живая, но почему-то прячущаяся за линзами очков, заглядывала в комнату из коридора. Я посмотрела на неё, на диван и поняла, что деда нет уже по-настоящему, что он куда-то вышел. Наверное. Я зачем-то показала Ми обложку книги и сказала:
-- Пастернак. Нравится. Буду.
Получилось как-то телеграммно, но Ми поняла и пошла куда-нибудь, скорее всего, на кухню, за сыром. Для меня. Я люблю сыр, мне редко удаётся его поесть. Я обрадовалась сыру. Почти также, как и Пастернаку -- странно, правда?
Я открыла книгу произвольно, и мои глаза прочли Apposionata. Это мне показалось очень, очень странным: вот звучит музыка, и тут стихи - такие же, про то же. Я крикнула:
-- A что значит Apposionata? - и тут же увидела в конце страницы, под чертой, перевод с итальянского - страстная. Ми подошла ко мне, поставила на стол тарелку с нарезанным сыром и запоздало ответила:
-- Не знаю.
-- Страстная, -- сказала я и стала задумчиво класть в рот кусочки сыра - один за другим, а потом, забывшись, отпила кофе и поморщилась. Ми охнула:
-- Сахар! - и тут же скрылась.
Я читала стихи. Слова были необычайно верными и красивыми, вкусными. Я люблю читать хорошие стихи. В груди становится тепло, в голове - немного туманно, руки немеют, а мир вокруг застывает. Как будто попадаешь между минутами, и получается удержаться там. И, может быть, стихи были про что-нибудь другое, но мне почему-то казалось, что в них - сегодняш-ний хрустальный вечер, тёплый автобус с замороженными стёклами и глазком в потусторонний мир, длинный дом, похожий на "Титаник", с единственной квартирой, в которой живёт мерцающий белый дед.
-- А Вас как зовут?
-- Наташа.
-- Очень приятно. А меня - Леонид Семёнович, -- это дед, подошедший незаметно, заговорил со мной и снова куда-то ушёл - медленно и непоправимо. Но он же глухой! Он меня слышал? Пришла Ми и принесла сахар. Я съела весь сыр.
В дверь позвонили. Я вышла за Ми в коридор. Пришли Ваня и Саня. Я видела, как они застыли на несколько секунд, вслушиваясь, а потом Ваня объявил:
-- Бетховен.
Саня добавил, снимая куртку:
-- Apposionata.
Ребята любили классическую музыку, и их комнату в общежитии всегда можно было определить по звукам доносящихся из-за двери непривычных для слуха студенческой молодёжи музы-кальных произведений.
Ваня и Саня жили вместе. Саня изучал психологию, Ваня что-то другое, не очень его интересующее. Ваня любил играть на гитаре и являлся, как и я, творческим бездельником. Саня много читал, и диапазон его интересов всегда поражал меня небывалой широтой: от химии, латыни и английских классиков до испанской поэзии, а также поэзии народов Африки или Китая, а ещё фило-софия, история, книги по живописи и увлечение бальными танцами.
Этот народ совсем не обращал внимания на быт, они ели редко и что придётся, посуду не мыли вовсе, а в комнате не убирались никогда. Года два назад решили в качестве эксперимента выкрасить окно: Саня покрасил четверть, Ваня ещё чуть-чуть, а потом опрокинул банку с краской, -- и теперь окно в их комнате было наполовину грязным белым и наполовину грязным синим, а на полу под столом утвердилось большое белое пятно, но, впрочем, на фоне общего колоссального беспорядка это не очень бросалось в глаза.
В общем, ребята эти мне нравились и приходились мне очень хорошими друзьями. Они разделись, и мы прошли в комнату. Деда нигде не было видно.
Зазвонил телефон. Ми убежала куда-то и вскоре вернулась, заметно огорчённая:
-- Олег с Леной не приедут. Гололёд. Они ведь на машине. Уже выехали, но пришлось вернуться. Передают всем привет.
-- Жалко, -- ответили мы хором и тоже все огорчились. Помолчали.
-- А как Вас зовут?
Это был дед. Он стоял за моей спиной и обращался с вопросом ко мне. Я обернулась. Дед ухмылялся и про что-нибудь думал. Я ответила:
-- Наташа.
-- А Вас как зовут? - дед смотрел уже на Ваню.
-- Саня, -- ответил Ваня.
-- Ваня, -- представился Саня. Ми предложила:
-- Пошли на кухню, я вам кое-что покажу.
Я хотела проследить, как исчезает дед, но не успела: его уже не было в комнате. Мы гурьбой прошли на кухню. Ми открыла холодильник, нырнула туда с головой и появилась с большой золотисто-коричневой, вкусно пахнущей рыбой.
-- Это к пиву, -- торжественно объявила она. Я вдруг заметила, что за её спиной стоит дед и смешно дёргает своим большим носом.
-- Чувствуете, как пахнет? - Ми совала рыбу поочерёдно нам в лицо, мы бурно восхищались. Деду рыбу понюхать не дали. Может быть, он обиделся. Наверное, Ми его просто не заметила: это был очень бесшумный дедушка.
А Ми тем временем опять нырнула в холодильник и достала две банки пива, а потом ещё четыре бутылки, и ещё две - пива было много.
-- И ещё есть селёдка под шубой, -- провозгласила Ми, демонстрируя два больших эмалированных поддона с бурым содержимым.
-- Я везла сюда всё это на автобусе, и оно немного перемешалось.
-- Ничего, -- проревел Ваня, завладев обоими поддонами и хищно поводя носом над ними.
-- Ничего, и так съедим, -- уверил Саня, а я вслух ничего не сказала, но подумала, что какая разница: селёдка ли под шубой, шуба ли под селёдкой, главное - что это моё любимое блюдо.
Ми надоело показывать еду, и она сказала:
-- Пошли отсюда.
Когда мы проходили по коридору, я заметила ещё одну дверь. Я спросила Ми:
-- Что там?
-- Ещё комната, -- ответил почему-то Саня и толкнул дверь.
Комната была маленькой. Полки с книгами, стол, заваленный бумагами, кровать, пианино, заставленное вещами, а на стенах - увеличенные фотографии и рисунки. Тут всё тоже было очень изжитым.
Ваня подошёл к пианино, поднял крышку и нажал на несколько клавиш. Инструмент расстроенно всхлипнул. Клавиши были жёлтые, как сливки с морковным соком, а чёрных кое-где недоставало. Мне захотелось их потрогать. Я встала справа от Вани и взяла верхние ноты. Саня ответил басами. Иван что-то попытался сыграть. Я вторила ему слёзным, высоким си, а Саня расстраивался тяжёлым неразрешённым аккордом.
Пианино со стонами пробуждалось от долгого летаргического сна. Оно казалось живым, старым и слезливым. Меня почему-то разозлила его дряхлость и жалобные интонации. Я начала бить сильно пальцами по клавиатуре. Мне хотелось слышать мощь, победу, жизнь, волю. Струны звенели, пианино всё дребезжало и тихонько, вкрадчивыми, глубокими басами пыталось погасить мою беспричинную ярость.
И вдруг какая-то ровная, светлая мелодия пробилась сквозь хаос сумбурных звуков, я застыла, а Ваня продолжал играть, выплетая неверные ноты в прозрачную материю сладкого, томящего чувства. Но над всем этим надсадно визжала одна высокая, некрасивая, плохая нота, хотелось избавиться от неё, не слышать, опустить, пренебречь, но это было невозможным: она въелась в воздух, всё страдало ею, и мне стало невыносимо тоскливо. Тут я почувствовала, что мою руку, забытую на клавиатуре, взял кто-то бережно и поднял. Визг прекратился. Музыка осталась одинокой и правильной.
Рядом со мной стояла Ми.
-- Ну, народ, что вы тут устроили? Такой концерт и в марте от котов не услышишь.
-- Бедные соседи, -- отозвался Саня. Я сочла нужным обидеться:
-- А что, мы плохо играли?
-- Великолепно.
-- Я хочу пианино, -- заявил Ваня.
-- В общагу? Да тебя соседи побьют. Их и так уже, наверное, твоя гитара достала.
-- Всё равно. Я бы гаммы играл, -- сказал Ваня мечтательно и пробежался ловко по клавишам. Всё-таки пианино было очень расстроено и казалось несколько уставшим от наших притязаний. Ми осторожно закрыла крышку, оставляя на толстом слое пуши-стой пыли явственные отпечатки пальцев. Пианино ослепло и постепенно, дрожа внутренностями, умерло.
-- Идёмте в комнату. Стол уже накрыт.
Мы, какие-то тихие, погрустневшие, пошли за Ми в большую комнату. Стол действительно оказался уже заставленным банками и бутылками с пивом, с вином, тарелками с месивом, отдалён-но напоминающим сельдь под шубой, нарезанным сыром, а посреди, на газете, красовалась золотая, пряно пахнущая копчёная рыба. А за настольной лампой, высившейся среди бутылок, прятался белый дед, задвинутый в угол плоскостью стола, улыбающийся толстыми губами не кому-то и не зачем-то, а просто. Я опять сразу его не заметила, а остальные, может, и вовсе его не видели.
-- Итак, что пьём? Есть пиво, вино сладкое и вино кислое.
-- Пока пиво, -- ответили мы почти хором. Ваня разрезал рыбу. Комната навязчиво запахла копчёностью. Деда трудно было замечать. Я подняла бокал с пивом и произнесла:
-- Ми! Ты уезжаешь. Тебе, наверное, грустно и интересно, а нам просто грустно, -- и тут я заметила, что в комнате тихо-тихо, музыка уже не звучит, и я замолчала. Тишина заполнила пустоты и давила на лица. Все были серьёзные и какие-то сосредоточен-ные.
Ми уезжала. В Канаду. Навсегда. К мужу. К новой жизни, которой нам, наверное, никогда не знать. Там она другая. Ми рассказывала, что там люди становятся лёгкими и свободными. Но мы ведь тоже свободные. Но, правда, тяжёлые. Ми знает, что будет счастлива, что в Канаде ей будет лучше, чем здесь. Так она говорила. И я ей, кажется, верила, но всегда при этом думала о том, что никогда и никуда мне не уйти от этого южного, такого домашнего, города, от этого моря, без которого мне ни жизни, ни счастья, ни мысли - нет. Там тоже есть море, и озёра, и горы, там очень красиво, -- возражала Ми, а я замечала, как её глаза туманились, но она сама, должно быть, не знала отчего: то ли от тоски, то ли от будущей радости.
И сейчас я говорила только слова: ты уезжаешь, нам грустно, -- непонятно, как они могут быть осмысленными. Это звуки. А за ними - долгая, неизвестная жизнь и поступки. Странно, что они будут. И будут помимо меня. Вот я зацепилась краешком своей жизни за жизнь Ми. Если я захочу, или даже нет, наверняка у меня останется всё это в памяти: цепочка картинок с неподвиж-ными образами; в них будет Ми с облачком отредактированных фраз - невероятно худая, высокая, поражающая то взбалмошностью, то пугающей устремлённостью, в зависимости от наличия отрезвляющего фактора - очков: полуслепая, Ми, снимая очки, вместе с ними снимала с себя всю ответственность за себя и этот мир; мир, растворённый в тумане, мог быть каким угодно и мог требовать каких угодно поступков, в нём было место чуду и неожиданности, и восприятие его основывалось на удивлении; чтобы жить в таком мире, необходима была страстность и дет-скость во всём, нужно было быть ненормальной, сумасшедшей, отчаянной - и этого Ми было не занимать.
Но как только между этим сказочным бытиём и жёлтыми, кошачьими глазами Ми устанавливалась прозрачная стена, преломляющая лучи и заставляющая Вселенную корчиться в собственных оттенках, мозг Ми словно переключался и работал уже в другом режиме; рациональность его решений и ответов тогда расстраивала меня и заставляла признавать свою несостоятельность.
Мне нравилось, когда Ми была без очков - тогда мы были равны в том смысле, что у нас совпадали системы отсчёта.
В последнее время Ми всё реже снимала очки. Мне вдруг подумалось о том, что в Канаде она, наверное, всегда будет ходить только в них. И станет для меня чужой, хотя это будет уже всё равно, ведь я её не увижу. Она уедет - для меня это всё равно, что умрёт. А я умру для неё. Странно, правда? Зацепились краешками и покатились в разные стороны. Остались только картинками - застывшими и неправдоподобными. А если дальше будет очень уж интересно, то можно и вовсе забыть. Живой человек на запылённой полке в архиве моей неразборчивой памяти. Канада - для меня это звучит так же, как Марс или Венера, или Альфа-Центавра.
Мы пили пиво. И ели рыбу. А потом пили вино. Все сладкое, а я кислое, домашнее, потому что Ми уезжала, потому что Саня и Ваня выживали минуты бессмысленно, но неумолимо, а странный дед кашлял на газету рыбными плавниками и совсем ни о чём не думал. Ему ведь даже не было грустно от того, что вся жизнь его - уже такие вот пожелтевшие, выцветшие картинки; он уже так привык к этому, что не замечал вовсе, что ещё жив, а сразу воспринимал всё урывками, мгновеньями, так что настоящее мешалось с прошлым и будущим, и не разобрать уже, было или нет, да это и неважно становится. Дед поглотил столько цвета и событий, что не выдержал и стал белым.
А вот мы все разрумянились от выпитого спиртного и пряного вечера. Мы говорили о чём-то, зачем-то, сумбурно, пока дед не прервал нас заявлением:
-- А Ми - моя родственница.
Мы разом замолчали, переваривая услышанное, и все засмеялись внутрь. Было весело. Сейчас спросит, конечно. Ах да, вот уже:
-- А Вас как зовут? - обращался ко мне.
-- Ми.
-- Очень приятно.
Саня, не дожидаясь очереди:
-- Ваня.
Ваня, со всей серьёзностью:
-- Саня.
Ми, покорясь судьбе:
-- Наташа.
Саня воскликнул вдруг:
-- Ой, у меня же есть шоколадка! - и вытянул из кармана плитку. Ми сказала:
-- Сегодня полнолуние. Я чувствую себя ведьмой.
И я ей поверила, потому что очков на ней не было.
Ваня поднялся и вышел из комнаты, случайно прихватив шоколадку. Я заструилась по его следам. Комната была какая-то туманная, вязкая, и на стене в бушующем море гибли люди. Прямо над покосившимся диваном.
Ивана я нашла в маленькой комнате. Он играл на пианино, вернее, разговаривал с ним. Кто-то из них жаловался на судьбу, а, может быть, оба, но так, по привычке, тихонько, а в общем говорили о чём-нибудь приятном.
На столе я отыскала шоколадку - неспециально, развернула и уже знала, что съем всю, одна, ни с кем не поделившись: они ведь и без шоколадки есть, а меня всегда почти нет в десять секунд до того, как зубы вопьются в горьковато-сладкое вещество - есть только предчувствие, как эта коричневень растает на языке, заполнит рот, обволакивая мокрое нёбо, запачкает зубы, вязко, сладко - хорошо. Закрыв глаза, я высасывала существование невиновного шоколада, не ощущая времени и пространства - так, вероятно, блаженствуют наркоманы и уходят в нирвану йоги, -- пока чересчур резкий аккорд не возвратил меня в вечер красивого воскресенья. Ваня сердито бранился с пианино. Кажется, оно взялось учить его жить, а этого ведь никто не любит.
Я заметила, что весь стол был завален бумагами. Это были письма , прочитанные, может быть, сотни раз. Такие письма узнаёшь сразу. Они очень нужные от небезразличных людей, от родных людей, от любимых людей. Письма невообразимым почерком, почти иероглифами, из души, но тем не менее понятные и разбирающиеся сразу - потому что от близких. Такие письма заменяют людей, которые не могут быть рядом. Они становятся их двойниками, высасывая потихоньку душу, знающие больше, чем написавший, ибо он написал и прожил и отложил в картинках, а письма продолжают жить этим.
Я разобрала на одном листке, лежащем сверху: "… а деревья здесь очень большие, странные, бурые, совершенно не наши." Я поняла, что это письмо с Марса. Надо же, они там сейчас живут среди бурых деревьев, ходят, говорят, чувствуют что-нибудь, а я вот зацепилась краешком души за их жизни, а они даже не заметили. Я про них думаю, а они не знают этого. Каково им там, на Марсе? Счастливы ли?
Подошёл сзади Иван, бросил взгляд на письма и сказал мне:
-- У Леонида Семёновича двое сыновей. Один из них в Мексике, он математик, а второй, отец мужа Ми, в Канаде, физик. А Леонид Семёнович здесь один живёт. Вот Ми иногда заходит, проведывает.
-- Но ведь Ми уезжает.
-- Они женщину наняли, чтоб за дедом присматривала. Ты же видишь, он немного не в себе.
Среди писем лежала фотография: на фоне гор из синего-синего озера выходят двое красивых, загорелых, весёлых подростков - два марсианина, совершенно счастливых. Ваня сказал:
-- Это его внуки.
Мне стало грустно. Я отошла к книжным полкам. Физика, физика, физика, интегральное исчисление, молекулярная физика, микромир. Я спросила:
-- Леонид Семёнович - физик?
-- Да, он был физиком, довольно известным, кстати, в профессиональных кругах.
Был. Как странно. Человек ещё есть, живёт, но вот уже - был. Одним словом, односложным сотрясанием воздуха отметён в прошлое.
Я попыталась представить себе Леонида Семёновича. Перед глазами мерцал белый дед с невспоминающимся лицом и неотчётливой памятью. Я смотрела на книги. Они были старые, как всё в этом доме, прочитанные, с потрёпанными краями. Всплыл в памяти залохмаченный воротничок дедовой рубашки.
Ваня перебирал клавиши медленно, прислушиваясь к каждому звуку. А звуки были неправильные, сбившиеся, дребезжащие изнутри; они дёргали воздух и казались такими же древними, как уходящий век. Хотелось слышать их в прошлом, звонкими, чистыми. Я представляла двух мальчиков, колотящих по клавиа-туре, и сильного мужчину, кричащего басом откуда-то издалека, с побережья ещё не прооперированного моря, о том, что не следует расстраивать пианино. Тогда в комнате пахло совершенно по-другому, книги были нужными и живыми, а пианино ничуть не расстраивалось, а бодро блестело чёрным полированным телом, молодое, красивое, с чудным голосом и великими надеждами.
И я знала, что эта моя картинка ничуть не отличается от тех картинок, что хранятся в памяти деда. Я могла вообразить что угодно, и всё это была бы такая же совершенная правда, как и чья-то прожитая жизнь. Или жизнь будущая. Вот Ми, её муж, их дети. И эта фотография двух счастливых подростков - это оттуда, из будущего, это сыновья Ми - той, которой я знать уже не буду, но которую всегда смогу придумать, заполняя пробелы в пунктире, изображающем наше общение.
-- Ты съела всю шоколадку, -- сказал Ваня негромко, просто так, констатируя факт, даже, кажется, без сожаления.
-- Да, -- на мгновение я почувствовала себя виноватой. Этот оттенок искусственной эмоции несколько вернул меня к реальности. Я вспомнила о братце.
-- Ой! Сколько времени?
Иван взмахнул левой рукой, скользнул взглядом по запястью и, несколько удивлённый, сказал:
-- Уменя нет часов, забыл дома.
-- У меня тоже нет. Мне не нравится их носить, они как-то организуют, заставляют укладываться в рамки, а мне это не подходит. Но всё равно мне нужно знать сейчас время.
-- Смотри, вон часы, -- Ваня указывал на стену. Там висели часы, круглые, с пластмассовым корпусом, окрашенным под дерево, и мутным треснувшим стеклом, под которым угадывались двенадцать красиво выписанных, каких-то удлинённых чисел и стройные, тянущиеся в стороны, целеустремлённые стрелки.
-- Двадцать пять минут десятого, -- прокомментировал Ваня и тут же, изумлённо, словно споткнувшись обо что-то взглядом, сказал:
-- Смотри.
Он указывал на пианино. Там было так много вещей, и все они были покрыты таким толстым слоем серой пушистой пыли, что я сразу не разглядела то, на что он мне указывал. Сначала мне бросился в глаза слон, большой, грязно-белый, с задранным хоботом, мускулистым телом, времён молодости моих родителей. Тогда у многих были такие слоны, чем-то они нравились людям: белизной ли гладкой поверхности, жизнеутверждающим ли выражением запрокинутых лиц, или самой идеей чего-то большого, мощного.
А потом я заметила у передних лап слона маленький будильник - никелированный, с растопыренными ножками и задорной кепчонкой. Он шёл и показывал двенадцать часов пять минут. Возле него были навалены какие-то ноты, книги, и среди них, вдруг, как гриб, показались ещё одни часы, не очень большие, но в изящном одеянии и с маятником, который размеренно покачивался из стороны в сторону. На этих часах было без семнадцати восемь. Следующие часы встретились через стопку писем. Это был современный, очень безвкусный, светло-розовый будильник, квадратный, с округлыми числами и стрелками-недомерками. Красная секундная бодро скакала по циферблату, маленькая застыла в нескольких миллиметрах от трёх, а большая трепетала на цифре девять.
Затем я увидела шахматные часы с белым пластмассовым корпусом и двумя циферблатами. На первом было без пяти семь, на втором - четверть одиннадцатого. И они тоже шли. Возле них лежали навзничь мужские наручные часы без браслета. Я при-подняла их, взглянула в лицо и очутилась в полночи.
Было очень тихо, и поэтому я слышала все их голоса. Без устали, звонко, глухо, с хрипотцой, спотыкаясь, выкарабкиваясь, перебивая друг друга, догоняя и опрокидывая, шёпотом, пере-крикивая, но неумолимо, обязательно, не останавливаясь - тик-так, тик-так, крик-крак, чик, чик, ца… Они жили: каждые часы -- в своём времени, вычерчивая сферы, внутри которых - только их время, всё увеличивая и расширяя границы своих владений, вторгаясь в чужие, захватывая комнату, коридор, квартиру, город, планету и, может быть, всю Вселенную. Они отметали напрочь прошлое, настоящее и будущее, перечёркивали стрелками бессмысленные цифры, снова и снова - в начале круга, в середине, в конце, -- непонятно, ведь у круга нет конца и начала. Можно было рождаться, любить, умирать или вовсе не жить - тик всё равно перескакивает на так, чтобы вылиться в новый тик, с той же интонацией, но уже совсем другой - будущий, настоящий, прошлый.
Ваня играл на пианино - тик-так. Два звука. Мне хотелось вы-рваться из времени. Я выбежала в коридор. Дверь в большую комнату была закрыта. Я распахнула её и застыла на пороге.
На диване сидели Саня и Ми. Они обнимались. Ми была без очков, и в её жёлтых глазах отражалась круглая луна. Саня был каким-то непонятным, взъерошенным, с осоловевшим взглядом. Ми гладила его плечи тонкими чуткими пальцами, а он словно забыл свои ладони на её узкой спине. Они, казалось, жили в другом мире и уж совсем не в этом времени. Это происходило даже не на Марсе или Венере, а где-то в искривлённом простран-стве, не далеко, а глубоко; и их тела только краешками держались за сломанный диван, не чувствуя торчащих коварных пружин и не слыша воплей тонущих над ними людей.
Они вообще ничего не видели и не слышали, и не важно, что они уже смотрели на меня, что о чём-то спрашивали. Я видела, как сплелись их тела, скрутились наподобие верёвки, и как сложно, почти невозможно им сейчас оторваться друг от друга. Я слышала явственно вопли раздираемых клеток, что уже успели срастись, врасти друг в друга, и в воздухе растекался уже терп-кий, чуть сладковатый запах разочарования. Сквозь него мои слова казались глухими, непонятными:
-- Мне пора идти. Меня ждёт брат.
Ми рывком поднялась с дивана, который жалобно скрипнул, хотя, может, это был Саня.
-- Я тебя провожу.
-- Не надо.
-- Я тебя провожу.
Кусок коридора оказался пропущенным. Там обитал белый дед. Я оделась, открыла входную дверь. За порогом была планета Земля, которая пахла кошачьей мочой. Я крикнула вглубь времён:
-- До свидания! - и захлопнула дверь.
Всё.
Лифт был полон Ми в футболке, короткой юбке и домашних тапочках.
-- Я тебя провожу.
-- Ты что? На улице мороз!
-- Я тебя провожу.
Мы вышли из подъезда. Странно, но на улице был всё тот же вечер, с хрустальными деревьями и густым небом с вросшей намертво жёлтой луной. Ми проводила меня до остановки. Мы спотыкались, скользили, падали, выкарабкивались, держась друг за друга, цепляясь, чтобы выжить в этом гололёде.
Потом я проводила Ми до подъезда. Дверь оказалась захлопнутой. Ми замёрзла. Её лицо посинело, и близорукие глаза щурились, выдавая беспомощность. Я нажимала кнопки, затем думала, что можно как-то ещё и повторялась неизбежно, но не понимала этого. А замок всё не открывался.
Ми медленно погибала. И, наконец, погибла.
-- Что мне делать? - она ловила моё лицо жёлтыми глазами. Я ещё хотела спасти.
-- Ничего, всё будет в порядке. Сейчас откроем. Завтра улетишь. Всё отлично.
Но было уже поздно.
-- Я люблю его! Я люблю Палёнова!
Палёнов? Слово, как дыра, незнакомое, незначащее. Ах, да! Саня - Палёнов.
-- Я люблю Палёнова! - отчаяние до безумия.
Палёнов - это Саня. Но ведь так нельзя, это неправильно.
-- Ты же завтра улетаешь.
-- Я люблю Палёнова!
Таким вот, Палёновым, а не Саней, любящего Ми, любимого Ми, -- я его не знала. А, может, я вообще его не знала. И Ми я не знала. И уже не узнаю. Поздно. Завтра она улетает в Канаду. Несмотря ни на что. Несмотря на Палёнова. Спрячет кошачьи глаза за линзами очков и улетит.
И Ми это знала. Вот такая - полупьяная, полусумасшедшая, полуслепая - всё равно знала.
Замок открылся. Я не помнила код, но он открылся, потому что всё уже произошло.
Ми замёрзла и оттого была трезвая и казалась опустошённой. Всё, что было у неё внутри, вышло наружу словами и вплавилось в прошлое.
-- Спасибо, что пришла. Пиши мне.
-- И ты пиши.
-- Обязательно. До свиданья?
-- До свиданья. Ты ведь приедешь? Когда-нибудь.
-- Конечно. И ты ко мне приедешь.
-- Ага, -- я грустно усмехнулась, -- говорят, на Марсе бурая растительность.
Но Ми не поняла. Ей хотелось назад, за черту, в квартиру.
-- Ну, я пошла.
- Бывай.
И мы расстались.
Я побрела к остановке. Кажется, было уже очень поздно, и автобусы не ходили. И у меня не было денег. И, о чёрт, я их, проклятых , не одолжила. Мороз крепчал. Мне надо было как-то добраться домой, где меня наверняка уже давно ждал братец, волнующийся и потому злой.
Я брела пешком по январской Одессе, раздвигая плечами плотную темень, вбирая грудью холод и хрусталь и оставляя всё дальше позади одинокую квартиру, наполненную временем, жизнью и страстью, с одним незакрашенным фрагментом просто потому, что весь он уже - в прошлом. А я - даже сейчас - в завтра, где нет еды и денег, и Ми - в Канаде, и где-нибудь - Саня-Ваня.